Кто может узнать что нибудь русское в этом злобном существе

Кто может узнать что нибудь русское в этом злобном существе

«С тобой, дружок, знаю, что делать. Пошел-ко служить…»

Уверенное «знаю» говорит о том, что Митрофана еще попытаются вернуть на стезю государственной службы и государственной истины. Но плод злонравия, о коем толкует Стародум, безнадежен. Это разбитая жизнь Простаковой:

«Погибла я совсем! Отнята у меня власть! От стыда никуды глаз показать нельзя! Нет у меня сына!»

Там еще неизвестно, навсегда ли отнята у нее власть (ежели считать письмо Скотинина к сестре продолжением «Недоросля», так ненадолго). Стыд испарится, и скоро: именно с возвращением власти, ибо это не возвышающий стыд за нечаянно содеянное зло, а низкий стыд тирана, лишившегося силы. Но сына — его у нее действительно нет. Он сам это только что доказал.

Для того чтобы госпожа Простакова хоть на минуту оказалась человеком страдающим и достойным сострадания, надобно, чтоб и когда-то прежде, во время, которое комедия и не пытается обозреть, она также была человеком. Просто ее человеческое естество переродилось и выродилось, и одно из прекраснейших чувств, материнская любовь, стало уродливым и уродующим.

Но как позабыть, что изначально-то оно — прекрасно?

Трагикомическую сложность гениально ощутил Гоголь:

«Комедия Фонвизина поражает огрубелое зверство человека, происшедшее от долгого, бесчувственного, непотрясаемого застоя в отдаленных углах и захолустьях России. Она выставила так страшно эту кору огрубенья, что в ней почти не узнаешь русского человека. Кто может узнать что-нибудь русское в этом злобном существе, исполненном тиранства, какова Простакова, мучительница крестьян, мужа и всего, кроме своего сына? А между тем чувствуешь, что нигде в другой земле, ни во Франции, ни в Англии не могло образоваться такое существо. Эта безумная любовь к своему детищу есть наша сильная русская любовь, которая в человеке, потерявшем свое достоинство, выразилась в таком извращенном виде, в таком чудном соединении с тиранством, так что чем более она любит свое дитя, тем более ненавидит все, что не есть ее дитя».

Гоголь гениально ощутил, сказал я. Значит ли это, что то же самое в данном случае ощущал и Фонвизин?

Нет. Ни в коем случае. По крайней мере, вряд ли…

Весьма вероятно, что он отнесся бы к гоголевским похвалам недоуменно: как будто бы и лестно, да уж больно непонятно.

«Эта безумная любовь к своему детищу…» — говорит Гоголь. То же самое говорит и Фонвизин — устами резонера Правдина. Вернее, то же — и не то.

«Негодница!» — укоряет Правдин Митрофана, между прочим отнюдь не путаясь в грамматическом роде, как нам, нынешним, может показаться; «негодницею» мог быть окрещен и мужчина, как сегодня «недотепою» или «простофилею». Итак: «Негодница! Тебе ли грубить матери? К тебе ее безумная любовь и довела ее всего больше до несчастья».

Припомним, что в фонвизинские времена «безумная» вовсе не значило только: «исступленная, огромная, немыслимая»; это слово ежели и не исчерпывалось смыслом «дурацкая, нелепая, без-умная», то все-таки с ним соотносилось.

Любовь Простаковой — дурацкая… ну, полудурацкая, во всяком случае не разумная, не умная, не мудрая, и это для Фонвизина чрезвычайно важно: за инстинктом, за изначальностью, за безрассудностью он, человек эпохи Просвещения, мудрости не признает. Страсть Митрофановой матушки для него — форма животного эгоизма, преступного с точки зрения государственного сознания. Оттого-то Денис Иванович придавал такое значение обузданию диких инстинктов, превращающих людей в «лошадок», в животных, в скотов; человека, по его суждению, надобно заставить быть добродетельным…

Да, очевидно, что Гоголь написал о «Недоросле» и о Простаковой как человек уже иного, постсентиментального времени, для которого родительская любовь, хотя бы и экзальтированная, даже дикая, все же — священна.

Во-первых, как общеизвестно, писатель часто сам не подозревает, в какие глубины удастся ему вторгнуться вроде бы ненароком; и Фонвизин оказался едва ли не самым первым российским литератором, заслужившим это высочайшее право — не знать, не подозревать, недооценивать себя самого. Он не Лукин, не Сумароков, даже не Княжнин или Новиков — ему дано передать трехмерную объемность Простаковой или Митрофана.

А во-вторых, бегущее время часто не то чтобы приписывает старинному произведению нечто новое, а обнаруживает невидимое прежде старое, то, что современниками не было замечено, однако уже существовало. Вспомним: Достоевский свежо и точно отметил нечаянную глупость оранжерейной Софьи перед дурищею бригадиршей, — значит ли это, что нечаянность выдумана им, что в «Бригадире» ничего подобного заложено не было?

Истинно живые произведения искусства потому и живы, что живут; это не игра словом, а реальность. Они живут, стало быть, меняются, движутся, и всякий новый день высвечивает в них что-то новое (и одновременно старое); ведь и речь-то сейчас как раз о том, что «Недоросль» и посегодня жив. И о том, почему жив.

Писатель, способный создать тип (будь он Сервантесом, Шекспиром, нашим Гончаровым или, допустим, Гашеком — имена неравноценны и сведены в один ряд не без умысла), обладает качеством, которое мы вольны объявить чем угодно, хоть гениальностью: термины относительны, ибо в любом случае субъективны.

Одно очевидно, он больше, чем «просто» писатель, сколько угодно талантливый… ну хорошо, договоримся, как раз и учтя вышеуказанную неравноценность: не только писатель. И его герой-тип не только так называемый художественный образ, он сумел войти в национальное, а то и мировое сознание как бы уже непосредственно; разумеется, не помимо, но словно поверх текста. И вот человек, смутно помнящий роман Мигеля де Сервантеса Сааведры «Дон Кихот», тем не менее примерно знает, что такое донкихотство, — другое дело и совсем другой разговор, как он к этому понятию относится: тут и Тургенев с Герценом не сошлись. А тот, кто десятилетиями не перечитывал (если вообще читал) роман «Обломов», преотличнейше понимает, что, ежели его обзовут Обломовым, следует обидеться.

Или, что справедливее, задуматься.

Больше того! Сама книга, твердо и постранично знаемая, случается, даже вроде мешает… да безо всяких «вроде», да, мешает, и легко представить человека,

Источник

Кто может узнать что нибудь русское в этом злобном существе

Все произведения школьной программы по литературе в кратком изложении. 9 класс

Данное учебное пособие уникально и не похоже на те, которые уже существуют. В первую очередь, это касается огромного охвата материала, который вошел в это издание. Помимо краткого содержания произведений (но вместе с тем достаточно подробного, чтобы ответить на любой вопрос), в книге содержатся конспекты критических статей, биографические сведения об авторах, анализ произведений и многое другое. Основной задачей авторов пособия было предоставить читателям то, что им может понадобиться при изучении литературы в школе. Поэтому в книгу вошли все произведения, составляющие школьную программу, а также те, которые изучаются факультативно («по выбору учащихся», «по выбору учителя»). Книга будет незаменимым помощником при повторении пройденного материала, а также при сдаче экзаменов.

В конце пособия отдельным разделом помещены сведения по теории литературы, изучаемые в данном классе.

В книгу также входят программные произведения зарубежных авторов, их биографические сведения и краткий очерк творчества.

Успехов Вам на поприще изучения литературы!

Из древнерусской литературы

Слово о полку Игореве, Игоря Святославича, внука Олегова

Начинается произведение зачином, в котором автор призывает начать песню «по былинам сего времени, а не по замышлению Бояна» – то есть в соответствии с реальными событиями. Боян (древний русский певец-сказитель), когда слагал песню, то «растекался белкой по древу, серым волком по земле, сизым орлом под облаками», т. е. давал волю фантазии. Автор предлагает «братиям» послушать повесть о князе Игоре, который повел «храбрые полки» «на землю Половецкую за землю Русскую».

Игорь смотрит на солнце и, видя войско свое, покрытое мраком (солнечное затмение), призывает всех, несмотря на дурное предзнаменование, идти за Дон и сражаться с половцами, так как «лучше… быть изрубленными, нежели сдаться в плен». Вступив в «золотое стремя», Игорь продолжает путь. Дурные предознаменования множатся – кричат птицы, ревут звери, ухает филин. Русские войска переходят Дон и «преграждают» «багряными щитами широкие поля, ища себе чести, а князю славы». «На заре в пятницу» русские разбивают половецкие полки, увозят с собой богатую добычу и «красных половецких девиц». Русское войско останавливается в поле, располагается лагерем. Половцы в это время собирают силы и во главе с ханом Кончаком нападают на неприятеля. Русские храбро сражаются, особо отличается в бою Всеволод, брат Игоря.

Автор вспоминает о былых битвах времен князя Олега, в которых русские воины стяжали себе славу, сетует на междоусобицы, которые начались затем и в которых русские убивали русских, а иноплеменники «поганые» вторгались в Русскую землю. Сражение с половцами длится «с утра до вечера» три дня, а «на третий перед полуднем пали знамена Игоревы». Автор говорит о том, что поход Игоря и Всеволода был попыткой дать отпор внешнему врагу в то время как остальные князья были заняты междоусобицами. В этом Игорь и Всеволод были продолжателями дела своего отца Святослава, который неоднократно побивал половцев.

Святославу в Киеве в момент поражения его сыновей снится «худой сон», в котором ему подносят отравленное питье, каркают вороны, ползают змеи и проч. Бояре отвечают, что Всеволоду и Игорю, «двум соколам», «крылышки подрезали саблями половецкими, да и самих опутали путом железным».

Святослав говорит «золотое слово», в котором сетует на то, что Игорь и Всеволод не ко времени пошли на половцев, так как остальные князья «себе волости расхитили – по Роси, по Суле города поделили» и не захотели им помогать. Святослав вспоминает о временах Рюрика, Владимира, о доблести предков, призывает князей отомстить за кровь Игоря, «половцам заградить ворота своими острыми стрелами».

Ярославна, жена Игоря, плачет в Путивле на одной из башен кремля, она обращается к Днепру, к солнцу, просит охранить ее мужа и привести к ней невредимым.

Игорь в плену. В одну из ночей он бежит из половецкого плена. Ханы Гза и Кончак бросаются в погоню, но не настигают беглеца, так как и реки, и птицы указывают ему путь «в родное гнездо».

Заканчивает автор повесть здравицей в честь Игоря и других князей.

Идейно-художественное своеобразие «Слова…»

Автор «Слова…» неизвестен. Разыскал произведение знаменитый собиратель древностей и знаток русской словесности А. И. Мусин-Пушкин (1744 – 1817). Вероятнее всего, у Мусина-Пушкина был не оригинал произведения, а его более поздняя копия (XIV века), которая погибла во время пожара Москвы 1812 года. Сохранились лишь первое печатное издание 1800 года (так называемое мусин-пушкинское) и писарский список, сделанный для Екатерины Второй. Вышеизложенные факты явились причиной долгих споров о подлинности «Слова…» В настоящий момент подлинность его доказана как историческим анализом, так и лингвистическим. Неточности переписчиков (как древних, так и более поздних), породили проблему «темных мест», которые истолковываются исследователями по-разному.

Изучению образной структуры и языка «Слова…» посвящено огромное множество работ. Из наиболее значительных – труды академика Д. С. Лихачева, который изучал стилистику «Слова…» и его художественные особенности. Историческому анализу произведение подвергал академик Б. А. Рыбаков.

Интересны изыскания в вопросе построения композиции «Слова…». Как следует из текста произведения, события в нем излагаются не в хронологическом порядке. Д. С. Лихачев считает это мастерским стилистическим приемом автора «Слова…», а Б. А. Рыбаков в книге ««Слово о полку Игореве» и его время» выдвинул оригинальную гипотезу о «перепутанных страницах», согласно которой путаница с кусками текста произошла от того, что корешок оригинала (с которого делалась копия) истерся, и страницы, ничем не скрепленные, перепутались. Разбив текст «Слова…» на смысловые отрезки и подсчитав в них количество слов и букв, Рыбаков пришел к выводу, что их количество вполне могло соответствовать страницам книги (с рисоваными миниатюрами или без). В означенном издании приводится вариант текста «Слова…», который, по мнению Рыбакова, был изначально.

Идейное содержание «Слова…» было так определено К. Марксом: «Смысл поэмы – призыв русских князей к единению как раз перед нашествием монголов… Вся песнь носит христиански-героический характер, хотя языческие элементы выступают еще весьма заметно».

Не лѣпо ли ны бяшетъ, братие, начяти старыми словесы трудныхъ повестий о плъку Игоревѣ, Игоря Святъславлича? Hачати же ся тъй пѣсни по былннамь сего времени, а не по замышлению Бояню!

Боянъ бо вѣщий, аще кому хотяше пѣснь творитн, то растѣкашется мыслию по древу, сѣрымъ вълкомъ по земли, шизымъ орломъ подъ облакы, помняшсть бо, рече, първыхъ временъ усобицѣ. Тогда пущашеть 10 соколовь на стадо лебедѣй, который дотечаше, та преди пѣснь пояше старому Ярославу, храброму Мстиславу, иже зарѣза Редедю предъ пълкы касожьскыми, красному Романови Святъславличю. Боянъ же, братие, не 10 соколовь на стадо лебедѣй пущаше, нъ своя вѣщна пръсты на живая струны въскладаше, они же сами княземъ славу рокотаху.

Почнемъ же, братие, повѣсть сию отъ стараго Владимера до нынѣшняго Игоря, иже истягну умь крѣпостию своею и поостри сердца своего мужествомъ, наплънився ратнаго духа, наведе своя храбрыя плъкы на землю Половѣцькую за землю Руськую!

Источник

ЛитЛайф

Жанры

Авторы

Книги

Серии

Форум

Гоголь Николай Васильевич

Книга «Ревизор (сборник)»

Оглавление

Читать

Помогите нам сделать Литлайф лучше

и до последнего труженика, работающего в низших рядах государственных, которому указывает он на высокий удел в виде пчелы, не ищущей отличать своей работы:

Слова эти останутся доказательством вечным, как благородна была душа самого Крылова. Ни один из поэтов не умел сделать свою мысль так ощутительной и выражаться так доступно всем, как Крылов. Поэт и мудрец слились в нем воедино. У него живописно все, начиная от изображенья природы пленительной, грозной и даже грязной, до передачи малейших оттенков разговора, выдающих живьем душевные свойства. Все так сказано метко, так найдено верно и так усвоены крепко вещи, что даже и определить нельзя, в чем характер пера Крылова. У него не поймаешь его слога. Предмет, как бы не имея словесной оболочки, выступает сам собою, натурою перед глаза. Стиха его также не схватишь. Никак не определишь его свойства: звучен ли он? легок ли? тяжел ли? Звучит он там, где предмет у него звучит; движется, где предмет движется; крепчает, где крепнет мысль; и становится вдруг легким, где уступает легковесной болтовне дурака. Его речь покорна и послушна мысли и летает как муха, то являясь вдруг в длинном, шестистопном стихе, то в быстром одностопном; рассчитанным числом слогов выдает она ощутительно самую невыразимую ее духовность. Стоит вспомнить величественное заключенье басни «Две бочки»:

Тут от самого размещения слов как бы слышится величие ушедшего в себя человека.

От Крылова вдруг можно перейти к другой стороне пашей поэзии – поэзии сатирической. У нас у всех много иронии. Она видна в наших пословицах и песнях и, что всего изумительней, часто там, где видимо страждет душа и не расположена вовсе к веселости. Глубина этой самобытной иронии еще пред нами не разоблачилась, потому что, воспитываясь всеми европейскими воспитаньями, мы и тут отдалились от родного корня. Наклонность к иронии, однако ж, удержалась, хотя и не в той форме. Трудно найти русского человека, в котором бы не соединялось вместе с уменьем пред чем-нибудь истинно возблагоговеть – свойство над чем-нибудь истинно посмеяться. Все наши поэты заключали в себе это свойство. Державин крупной солью рассыпал его у себя в большей половине од своих. Оно есть у Пушкина, у Крылова, у князя Вяземского; оно слышно даже у таких поэтов, которые в характере своем имели нежное, меланхолическое расположение: у Капниста, у Жуковского, у Карамзина, у князя Долгорукого, – оно есть что-то сродное нам всем. Естественно, что у нас должны были развиться писатели собственно сатирические. Уже в то время, когда Ломоносов настроивал свою лиру на высокий лирический лад, князь Кантемир находил пищу для сатиры и хлестал ею глупости едва начинавшегося общества. В разные эпохи появлялось у нас множество сатир, эпиграмм, насмешливых перелицовок наизнанку известнейших произведений и всякого рода пародий едких, злых, которые останутся, вероятно, всегда в рукописях и в которых всюду видна большая сила. Стоит вспомнить пародии князя Горчакова, сатиру на литераторов Воейкова – «Дом сумасшедших» и талантливые пародии Михаила Дмитриева, где желчь Ювенала соединилась с каким-то особенным славянским добродушием. Но сатира скоро попросила себе поприща обширнейшего и перешла в драму. Театр начался у нас так же, как и повсюду, сначала подражаньями; потом стали пробиваться черты оригинальные. В трагедии явились нравственная сила и незнанье человека под условием взятой эпохи и века; в комедии – легкие насмешки над смешными сторонами общества, без взгляда в душу человека. Имена Озерова, Княжнина, Капниста, князя Шаховского, Хмельницкого, Загоскина, А. Писарева помнятся с уваженьем; но все это побледнело перед двумя яркими произведениями: перед комедиями Фонвизина «Недоросль» и Грибоедова «Горе от ума», которых весьма остроумно назвал князь Вяземский двумя современными трагедиями. В них уже не легкие насмешки над смешными сторонами общества, но раны и болезни нашего общества, тяжелые злоупотребленья внутренние, которые беспощадной силой иронии выставлены в очевидности потрясающей. Обе комедии взяли две разные эпохи. Одна поразила болезни от непросвещения, другая – от дурно понятого просвещенья.

Комедия Фонвизина поражает огрубелое зверство человека, происшедшее от долгого, бесчувственного, непотрясаемого застоя в отдаленных углах и захолустьях России. Она выставила так страшно эту кору огрубенья, что в ней почти не узнаешь русского человека. Кто может узнать что-нибудь русское в этом злобном существе, исполненном тиранства, какова Простакова, мучительница крестьян, мужа и всего, кроме своего сына? А между тем чувствуешь, что нигде в другой земле, ни во Франции, ни в Англии, не могло образоваться такое существо. Эта безумная любовь к своему детищу есть наша сильная русская любовь, которая в человеке, потерявшем свое достоинство, выразилась в таком извращенном виде, в таком чудном соединении с тиранством, – так что, чем более она любит свое дитя, тем более ненавидит все, что не есть ее дитя. Потом характер Скотинина – другой тип огрубения. Его неуклюжая природа, не получив на свою долю никаких сильных и неистовых страстей, обратилась в какую-то более спокойную, в своем роде художественную любовь к скотине наместо человека: свиньи сделались для него то же, что для любителя искусств картинная галерея. Потом супруг Простаковой – несчастное, убитое существо, в котором и те слабые силы, какие держались, забиты понуканьями жены, – полное притупленье всего! Наконец, сам Митрофан, который, ничего не заключая злобного в своей природе, не имея желанья наносить кому-либо несчастье, становится нечувствительно, с помощью угождений и баловства, тираном всех, и всего более тех, которые его сильней любят, то есть матери и няньки, так что наносить им оскорбление – сделалось ему уже наслажденьем. Словом – лица эти как бы уже не русские; трудно даже и узнать в них русские качества, исключая только разве одну Еремеевну да отставного солдата. С ужасом слышишь, что уже на них не подействуешь ни влиянием Церкви, ни обычаями старины, от которых удержалось в них одно пошлое, и только одному железному закону здесь место. Все в этой комедии кажется чудовищной карикатурой на русское. А между тем нет ничего в ней карикатурного: все взято живьем с природы и проверено знаньем души. Это те неотразимострашные идеалы огрубения, до которых может достигнуть только один человек русской земли, а не другого народа.

Комедия Грибоедова взяла другое время общества – выставила болезни от дурно понятого просвещения, от принятия глупых светских мелочей наместо главного, – словом, взяла донкишотскую сторону нашего европейского образования, несвязавшуюся смесь обычаев, сделавшую русских ни русскими, ни иностранцами. Тип Фамусова так же глубоко постигнут, как и Простаковой. Так же наивно, как хвастается Простакова своим невежеством, он хвастается полупросвещеньем, как собственным, так и всего того сословия, к которому принадлежит: хвастается тем, что московские девицы верхние выводят нотки, словечка два не скажут, всё с ужимкой; что дверь у него отперта для всех, как званых, так и незваных, особенно для иностранных; что канцелярия у него набита ничего не делающей родней. Он и благопристойный степенный человек, и волокита, и читает мораль, и мастер так пообедать, что в три дня не сварится. Он даже вольнодумец, если соберется с подобными себе стариками, и в то же время готов не допустить на выстрел к столицам молодых вольнодумцев, именем которых честит всех, кто не подчинился принятым светским обычаям их общества. В существе своем это одно из тех выветрившихся лиц, в которых, при всем их светском comme il faut, не осталось ровно ничего, которые своим пребываньем в столице и службой так же вредны обществу, как другие ему вредны своею неслужбой и огрубелым пребываньем в деревне. Вредны, во-первых, собственным именьям своим – тем, что, предавши их в руки наемников и управителей, требуя от них только денег для своих балов и обедов, званых и незваных, они разрушили истинно законные узы, связывавшие помещиков с крестьянами; вредны, во-вторых, на служащем поприще – тем, что, доставляя места одним только ничего не делающим родственникам своим, отняли у государства истинных дельцов и отвадили охоту служить у честного человека; вредны, наконец, в-третьих, духу правительства своей двусмысленной жизнью – тем, что, под личиною усердия к царю и благонамеренности, требуя поддельной нравственности от молодых людей и развратничая в то же время сами, возбудили негодованье молодежи, неуваженье к старости и заслугам и наклонность к вольнодумству действительному у тех, которые имеют некрепкие головы и способны вдаваться в крайности. Не меньше замечателен другой тип: отъявленный мерзавец Загорецкий, везде ругаемый и, к изумленью, всюду принимаемый, лгун, плут, но в то же время мастер угодить всякому сколько-нибудь значительному или сильному лицу доставленьем ему того, к чему он греховно падок, готовый, в случае надобности, сделаться патриотом и ратоборцем нравственности, зажечь костры и на них предать пламени все книги, какие ни есть на свете, а в том числе и сочинителей даже самих басен за их вечные насмешки над львами и орлами и сим обнаруживший, что, не бояся ничего, даже самой позорнейшей брани, боится, однако ж, насмешки, как черт креста. Не меньше замечателен третий тип: глупый либерал Репетилов, рыцарь пустоты во всех ее отношениях, рыскающий по ночным собраньям, радующийся, как Бог весть какой находке, когда удается ему пристегнуться к какому-нибудь обществу, которое шумит о том, чего он не понимает, чего и рассказать даже не умеет, но которого бредни слушает он с чувством, в уверенности, что попал наконец на настоящую дорогу и что тут кроется действительно какое-то общественное дело, которое хотя еще не созрело, но как раз созреет, если только о нем пошумят побольше, станут почаще собираться по ночам да позадористей между собою спорить. Не меньше замечателен четвертый тип: глупый фрунтовик Скалозуб, понявший службу единственно в уменье различать форменные отлички, но при всем том удержавший какой-то свой особенный философски-либеральный взгляд на чины, признающийся откровенно, что он их считает как необходимые каналы к тому, чтобы попасть в генералы, а там ему хоть трава не расти; все прочие тревоги ему нипочем, а обстоятельства времени и века для него не головоломная наука: он искренно уверен, что весь мир можно успокоить, давши ему в Вольтеры фельдфебеля. Не меньше замечательный также тип и старуха Хлёстова, жалкая смесь пошлости двух веков, удержавшая из старинных времен только одно пошлое, с притязаньями на уваженье от нового поколенья, с требованьями почтенья к себе от тех самых людей, которых сама презирает, готовая выбранить вслух и встречного и поперечного за то только, что не так к ней сел или перед нею оборотился, ни к чему не питающая никакой любви и никакого уваженья, но покровительница арапчонок, мосек и людей вроде Молчалина, – словом, старуха дрянь в полном смысле этого слова. Сам Молчалин – тоже замечательный тип. Метко схвачено это лицо, безмолвное, низкое, покамест тихомолком пробирающееся в люди, но в котором, по словам Чацкого, готовится будущий Загорецкий. Такое скопище уродов общества, из которых каждый окарикатурил какое-нибудь мненье, правило, мысль, извративши по-своему законный смысл их, должно было вызвать в отпор ему другую крайность, которая обнаружилась ярко в Чацком. В досаде и справедливом негодовании противу их всех Чацкий переходит также в излишество, не замечая, что через это самое и через этот невоздержный язык свой он делается сам нестерпим и даже смешон. Все лица комедии Грибоедова суть такие же дети полупросвещения, как Фонвизиновы – дети непросвещения, русские уроды, временные, преходящие лица, образовавшиеся среди броженья новой закваски. Прямо-русского типа нет ни в ком из них; не слышно русского гражданина. Зритель остается в недоуменье насчет того, чем должен быть русский человек. Даже то лицо, которое взято, по-видимому, в образец, то есть сам Чацкий, показывает только стремленье чем-то сделаться, выражает только негодованье противу того, что презренно и мерзко в обществе, но не дает в себе образца обществу.

Источник

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *